Вторник
22.08.2017
17:44
Форма входа
Категории раздела
Мои статьи [34]
Поиск
Наш опрос
Оцените мой сайт
Всего ответов: 21
Друзья сайта
  • Официальный блог
  • Сообщество uCoz
  • FAQ по системе
  • Инструкции для uCoz
  • Статистика

    Онлайн всего: 1
    Гостей: 1
    Пользователей: 0

    Мой сайт

    Каталог статей

    Главная » Статьи » Мои статьи

    Николай АСЕЕВ Очерк "Октябрь на Дальнем" ( о группе "Творчество")
    Н. Асеев

         ОКТЯБРЬ НА ДАЛЬНЕМ


         I. Дальний Восток.

         Желтоглазые стойки вокзальных буфетов с выстроившимися рядами мельхиоровых подстаканников, звяканье ложечек, шарканье подошв, бляхи носильщиков, шумные вздохи паровозов, врывающиеся в распахнутые двери, станция Зима, станция Тайга, станция Хантахедзы - все одинаковые поразному: винтовой взлет Кругобайкалки, где поездной состав загибается скорпионом к собственному хвосту; маньчжурская тучная равнина, пыльно пахнущая черемшой - полевым чесноком, и за нею дикая прелесть Приморья со смоляной кедровой хвоей, заплетенная багряными стенами осенних листьев дикого винограда, зеленеющая круглоголовыми сопками, точно устланными коврами, чернеющая каменным углем, выпирающим прямо из стен вдоль полотна, с какими-то пятнами и узорами сланцев и руд, прорезающих породу.
         Это путь на Дальний Восток.
         То, что улеглось и связалось в двадцать фраз вот сейчас, тогда тянулось больше месяца.
         Бесконечная качка вагонов, взвизги колес, монотонное пение буферных цепей, хрипы букс, позванивание молота о сталь - тридцать шесть дней в вагоне, набитом до отказа фронтовой человекообразной сельдью, длинный путь мой на Дальний Восток в неизвестные места в солдатской шинели рядового 34 запасного полка.
         И внезапно - конец, остановка, берег - дальше ехать некуда.
    Город рушится лавиной с сопок в океан, город, высвистанный длинными губами тайфунов, вымытый, как кости скелета, сбегающей по его ребрам водой затяжных дождей. Владивосток.
         Мне, вышедшему из тридцатишестидневной тряски, мельканья, движенья и суматохи, он показался плывущим по океану, взрезывающим своим портовым бугшпритом воды Амурского залива с одной и бухты Золотого Рога - с другой стороны.
         Я стал на главной Светланской улице и смотрел, как продолжает нестись навстречу мне земля, только что пересеченная в масштабе девяти тысяч верст.
         Никого знакомых у меня не было. Октябрь только что наступил.
         Я радовался ему, как змея, наверное, радуется смене кожи. Но что мне делать, я не знал.
         И пошел во Владивостокский совет спросить, что мне делать.
         Сейчас же после Февральской революции я, двадцатисемилетний поэт, выученик символистов, отталкивавшийся от них, как ребенок отталкивается от стены, держась за которую он учится ходить; я, увлекавшийся переводами Маллармэ и Верлена и Вьеле Гриффэна, благовевший перед Теодором Амеедем Гофманом, восторженно носивший в сердце силу и выдержку горестной судьбы Оскара Уальда, одним словом, я - рафинированный интеллигент - с удовольствием заметил, что нет больше силы, которая заставляла меня носить костюм каторжника - мою тяжеловесную прокарболенную шкуру рядового 34-го запасного полка.
         Старая культура отгремела за плечами, как ушедшая туча. Возврата к ней для меня, недостаточно приросшего к ней, недостаточно пустившего в нее корни - быть не могло; на моих чувствах и мыслях не были еще набиты мозоли привычек. И радость от изменения поношенных черт мирового лица несла меня в сторону нового. Это новое не было миросозерцанием. Оно для меня, да и для большинства окружавших скорее было выходом из старого, возможностью, предощущением, тем, что выражалось в коротеньком определении "хуже не будет", определении, ставившем многих на невозвратный путь.
         И вот, вынесенный лавиной солдатских тел из прифронтовой полосы, стоял я на улице чужого города.
         Город падал на меня с высоты сопок; он кренился к морю стенами спадающих отрогов. Густо вплотную кипел вокруг меня незнакомый быт. Люди в синих длиннополых халатах обтекали меня сплошной массой. Они плевали, скалили белые зубы, жестикулировали, спорили и перекликались, певуче и гортанно придыхая. Звуки вибрирующих струн слышались в их интонациях. Я не понимал не только их слов, но и их интонаций. Мне казалось, что они переругиваются и упрекают в чем-то один другого, а они вслед за тем хлопали друг друга по плечу и заливались понимающим смехом. Их мимика, жесты, интонации были настроены по камертону чуждого мне быта. Непонятные фрукты и цветы окружали меня толпой. Черные поблескивающие сланцем рогожи с трепангами расстилались у моих ног чудовищными пиршествами; розовые гирлянды огромных крабов висели на мачтах джонок. Все было чуждо и враждебно мне. Что мне было делать с моей любовью к "Балладе Редингской тюрьмы?"
         В городе кроме жены у меня была лишь одна знакомая; она тоже еще не освоилась с местом. Ей тоже были непонятны сладко-водянистое мясо безароматных фруктов, выпученные глаза собак-рыб, неприютность осенних вечеров, рогульки носильщиков, кожура земляных орехов, устилающая тротуар вместо подсолнуховой скорлупы.
         Эта единственная моя знакомая здесь - была Революция.
         Я стоял на улице, на углу морского управления, и старался узнать, где помещается совет рабочих и солдатских депутатов. Мимо меня проходили японцы, похожие на летучих мышей, корейцы - на священников, китайцы, стриженные и с косами толстых жестких волос. Китайцы-мужчины в женоподобных одеждах и китаянки-женщины - лысые и в штанах. Я обращался к ним с просьбой указать мне, где помещается совет. Русских я не спрашивал. Русские, проходившие мимо меня, были насторожены и озлоблены. Это были по большей части чиновники и коммерсанты, ужаснувшиеся опасности, угрожавшей их налаженной жизни. Наконец подвернулся матрос:
         - Совет? Да вот он напротив. Вы прямо на него глядите. Айда вместе, я тоже туда.
         Из всех, кого я встретил в совете, нужен мне теперь для воспоминаний рабочий Петр Никифоров, выслушавший и приметивший меня. Он тогда устраивал биржу труда. И поговорив со мной, предложил мне итти к нему в помощники.
         Так на первых шагах на Дальнем Востоке определилась моя судьба.
         Биржу труда устраивать было трудно. Записи принимались на блок-нотах, помещение было на двадцать человек. Никифоров, жилистый, сутулый с прямым взором человек. Он растягивал себе жилы, стараясь организовать, упорядочить, устроить всю разнородную, распоясанную массу грузчиков, чернорабочих, плотников, каменщиков, солдат, обиженных жен, инвалидов и еще и еще разношерстного люда, ломившегося к нам с утра и требовавшего устройства своих дел.
         Мы с Никифоровым толковали об искусстве.
         Его предложения были: национализировать местный кинематограф, чтобы открыть там студию нового театра и литературы. А пока он предложил мне проехать, как представителю биржи труда, на Сучанские копи, где произошла какая-то заминка в добыче. Расследовать и уладить.
         Я купил себе рубашку из собачьей шерсти и поехал на копи.
         Ветры на Дальнем Востоке серьезные. Средняя сила их такова, что, идя против ветра, можно грудью ложиться на него, как на барьер. Или еще похоже: в ветер вкладываешься, как бурлак в лямку, и только тяжестью своего веса можно продвигаться вперед. Ветер идет густой стеклянной массой, подпирая тебя спереди, а дышать можно, только спрятав нос в рукав, да и то неполным дыханием.
         Если в такой ветер очутиться на открытой платформе поезда, то нужно лечь вдоль борта платформы и не поднимать головы. Иначе - кажется, будто ее отрывает железнодорожным перекрытием.
         На Сучанских копях дело было такое. Владелец еще не национализированных копей взорвал бидон с каким-то горючим веществом в пустой шахте. Взрыв был похож на взрыв газов, и рабочие отказались итти в шахту. Владелец сделал это нарочно: ему было невыгодно вырабатывать уголь по твердой цене. Кроме того он был против рабочего контроля, еще только вводимого тогда.
         Нужно было лезть в шахту. Если этого боялись рабочие - боялся и я. Но один молодой парень, заметив мою нерешительность, отозвал в сторону и предложил спуститься вместе. Он знал про взрыв бензина.
         Шахта старая, слезливая. С десяти саженей - клетку уже сплошь обливает леденеющая на ней вода. Скрепы гнилы и покрыты плесенью. Клетка идет вниз медленно. Остановка. По мосткам мы проходили в галерею.
         Китаец-откатчик лежит на боку на куче породы и тянет фистулой жалобную песенку. Фонари тускло освещают балки, скрепы, инвентарь. Мы проходим, пригибаясь, а иногда и ползком, к забою.
         Бидон с развороченным боком, обрывок фитиля - наша добыча. Осматриваем незначительные повреждения, подымаемся наверх.
         Опять ледяной душ над клеткой, пласты породы, тусклые отблески сланцев, сталактиты соли, наконец глина, супесок, земля - и мы опять на вольном воздухе.
         Мне стало бодро и весело.
         Значит, не такой уж я никчемный поэт, никуда не гожий, никому не нужный излагатель впечатлений, если сумел преодолеть страх, сумел разоблачить хозяйскую махинацию, введшую в заблуждение старых рабочих.
         Возвращаемся назад.
         На железном тросе вверх от шахты к станции тянутся вагонетки. Здесь же раньше ходил паровичек. Тросом тянули целый состав. Теперь трос лопнул, а нового выписать нельзя (1918 г.).
         Поэтому мы едем на санях.
         Сибирская езда - под гору во весь дух галопом, на поворотах не задерживают бега. Ямщик стоит стоймя. Розвальни мотает, как бумажку, привязанную к собачьему хвосту. Если встреча - расшибутся вдребезги обе упряжки. Но таков стиль езды.
         Мне все время тогда приходили на память некрасовские строки о кибитке и об Алтае.
         Вернулся в город. Никифоров потрепал по плечу ласково и растроганно.
         Но с биржей не ладилось. Пошел в газету с письмом того же Никифорова.
         В газете отсиживались меньшевики и грызлись за место с большевиками. Газета была единственной, имеющей крупный тираж.
         Редактор: Семешко - длинноусый с хмурым исподлобным взглядом, тогда только что вернувшийся из Америки.
         Передовик: Киевский Г. В. - очень хороший парень, имевший слабость к сигарам, которые он обязательно заготовлял для писания передовиц.
         Фельетонист: "Иона Вочревесущий" - Н. К. Новицкий, тогда самостийный украинец, знавший наизусть Слово о полку Игореве и приветливо встретивший меня с моими стихами.
         Редакция приняла меня дружелюбно, хотя не сразу. Сначала послали реферировать заседание Совета.
         Когда я принес очень точный отчет, редактор посмотрел на меня поверх очков и буркнул: "Стенографировали?"
         Я ответил отрицательно.
         Тогда шансы мои повысились.
         Однако ни инструктором биржи труда, ни рецензентом, хотя бы и областной газеты, мне оставаться не улыбалось.
         Я попытался прочесть лекцию о футуризме.
         Зал наполнился благодушной публикой, ничему не удивлявшейся, хлопавшей строчкам Хлебникова, Маяковского и Каменского.
         Зато вышел какой-то оппонент и начал говорить, что я большевистский агитатор и читаю стихи, которыми осквернен Страстной монастырь.
         Оказался сотрудником местной кадетской газеты.
         Анатомия воспоминаний такова, что их нервные узлы различных функций связаны и переплетены в один лубок. Вот и теперь мне бы хотелось писать только о боях искусства, но тяжелыми шагами их пересекают бои за власть.
         Когда случился во Владивостоке первый военный переворот, устроенный чехами, газета сменила название и стала полулегальным органом советской власти, зажатой в теснину интервенции.
         Со мной - с беспартийным - в редакции освоились уже настолько, что я стал иметь вес и право голоса на редсобраниях.
         Я вел стихотворный фельетон, был ночным корректором, а иногда и выпускающим газету.
         В то время приехал во Владивосток под чужим именем Н. Ф. Чужак.
         Он сделался фактическим руководителем газеты. И здесь в поздние часы ожидания верстки и правки газеты я начал ему читать Маяковского.
         Сначала дело шло туго.
         Мое чтение Маяковского беспокоило его так же, как громыхание ломовика за окном.
         Но постепенно слух его стал свыкаться с чересчур оглушающими интонациями строф Маяковского. Он начал различать в них отдельные фразы и предложения.
         Меня уже сделали тогда зиц-редактором газеты. В обмен за это я имел право еженедельно составлять литературную страницу газеты.
         Но и это повышение моей значимости меня не устраивало.
         Мне хотелось иметь угол и аудиторию, где бы можно было работать по стихотворному делу.
         Несколько раньше этого мне пришлось участвовать в худсовете рабочего клуба, где был постоянный театр.
         Там я перезнакомился кой с какой молодежью, преданной искусству. В газете тоже бывали люди, и писавшие и понимавшие стихи.
         Их-то я и хотел сорганизовать в литературное общество.

         II. Балаганчик.

         Это было очень трудно. Вокруг меня были из живых: М. Скачков, тогда изучавший стихосложение и историю литературы, А. А. Богданов, В. Штемпель, О. Гомолицкая, художники Засыпкин, Михайлов, Гершаник, Вар; Констан де-Польнер - фанатик театра, сумасшедший режиссер, репетировавший сотни раз пьесы, которые никогда не видали постановки.
         Из умерших: Вера Жданова, чудеснейшая 20-летняя трагическая актриса, погибшая в Шанхае в 1920 году.
         Мы начали с того, что достали мрачный сырой подвал, провели сами в него электричество и купили на все наши деньги китайского ситцу с огромными розовыми маками по зеленому фону. Им мы обили стены нашего подвала.
         Потом сделали подмостки. Наверху над подвалом был театр "Золотой Рог". Оттуда мы таскали к себе вниз сломанные стулья и обветшалые декорации.
         В это время приехал Третьяков.
         Он был в полушубке и треухе. Но никакая одежда не могла изменить его ядовитой усмешки и худобы. Скептически осмотрел он наши начинания и решил, что надо издавать журнал "Бирюч".
         Два месяца, по семь, по восемь часов подряд, репетировали мы пьесу "Похищение сабинянок".
         Прямо со службы, не обедая, не досыпая, до 3-4 часов ночи гонял нас на корде сумасшедший режиссер Констан де-Польнер.
         А после репетиции при тридцатиградусном морозе, в летнем распахнутом пальтишке, с закутанным шарфом горлом, он шел провожать нас на другой конец города, приплясывая и декламируя "Белый ужин" Ростана.
         На лунном свете его фигурка чернела, конвульсивно подпрыгивая в четких жестах пантомимы.
         А затем он шел ночевать в ночлежку.
         Помешан он был не только на театре. Помешан он был на идее самоограничения. Проверяя себя в этом, разводил он всех по домам, подпрыгивая от холода. И спал на нарах среди безработных, бродяг и ворья - обитателей ночлежки, ценивших его и посвоему гордившихся своим странным сожителем. На нарах у него стояли томики Артюра Рембо и Овидия рядом со щеткой и зубным порошком. Нары были идеально чисты - авторитет его стоял высоко, и обитатели ночлежки слушали под вечер его рассказы о золотом осле Апулея, не удивляясь и не утомляясь от его вдохновенных жестов.
         Но Третьяков внес планомерность и дисциплину в наши довольно-таки сумбурные начинания, и Приморское литературно-художественное общество "Балаганчик" открылось в подвале, разукрашенном розовыми маками.
         Сюда перекочевал передовик Киевский со своей бесконечной сигарой, сюда сходили сверху артисты верхней сцены, заходили партийцы, профсоюзники, приходила и владивостокская недобитая буржуазия. Колчаковский ставленник ген. Розанов прочно сидел в губернаторском доме. Подвал стала заполнять разношерстная публика. Колчаковские офицеры и контр-разведчики не спрашивали разрешения при входе. Становилось скверно. Вечерние собрания замерли. Мы стали собираться днем. Приехали и присоединились к нам О. Петровская и В. Силлов. Открыли студию литературы, стали устраивать конкурсы стихов.
         Для одного из них мною была написана "Тайга".
         Однажды на улице я увидел широченную спину, подельфиньи согнутую в дугу. Я оглянулся на колыхавшегося по тротуару человека. Так и есть - это Бурлюк.
         Широченные жесткого сукна штаны, цветной жилет, одноглазка в недостающем глазу - и фигура фавна, столпа, отца русского футуризма вростает в землю от неожиданной встречи.
         Бурлюк жил с двумя детками и женой за сопками, в рабочей слободке. Жил он в парикмахерской, брошенной владельцем. Комнаты были заняты нарами, книгами и холстом для картин. Бурлюк жил берложной жизнью. Он ходил, устраивал выставки, издавал книги, шумел и громил мещан и пассеистов. Наскребши немного денег, он закупал краски, холст, бумагу, чай, сахар, пшено, муку и материю на рубашки детям, всего этого месяцев на 5, и засаживался за холсты.
         Он писал маслом и акварелью, сепией и тушью, а жена его Мария Никифоровна сидела рядом, записывая диктуемые им рассказы и воспоминания.
         Был он похож на дрессированного рабочего слона. Двери его квартиры никогда не запирались. Возвращавшиеся из доков рабочие часто заходили к нему смотреть его цветистые полотна и разговаривать о них - столь странных, ярких и непохожих на третьяковскую галерею.
         Бурлюк - молниеносный оратор. Он именно тот уличный художник и поэт, от которого идут жизнерадостные излучения неожиданных афоризмов, всегда свежих, глубоко убедительных, лишенных всякого фарисейства, интеллигентщины, умничания.
         Замечательный мастер, замечательный уличный мастер и искуссник - Давид Бурлюк.
         Но он, конечно, невозможен ни в каком скрупулезном литературно-художественном собрании. Все равно, что слон в стеклянной торговле. Он давит, толкает, крушит и разрушает все полочки с художественными восторгами. Он в пестрых штанах - сам себе плакат, с подмалеванной щекой, на эстраде, на улице, в толпе. Там ему по себе. Скажут: шарлатанство, оригинальничание. Да, пестрое, цветное, блистательное шарлатанство, а не подхалимство, уживчивость, постничанье, пролезание бочком, скромность монашествующих во искусстве ради многолетнего признания привычки к бездарности, к мельканию у всех на глазах с сознанием собственного двухвершкового достоинства.
         А ради чего все это шарлатанство?
         Ради того, чтобы иметь возможность пять-шесть месяцев спокойно заниматься любимым делом. Ради того, чтобы накопить себе запас знаний, опыта, заготовок.
         О, всесветные мещане, поймете ли вы когда-нибудь радость любимой работы.
         Таков Додя Бурлюк.
         Затем восстание Гайды.
         Помню - мы забрались в наш подвал, заперлись и разбирали стихи, присланные на конкурс. В это время пришел кто-то из товарищей и сказал, что по городу ходят проскрипционные списки. Назывались фамилии, из которых мне была знакома одна: Кушнарева, председателя союза железнодорожников, коммуниста. Я поспешил к его жене, предупредить ее об опасности. Мужа ее не было дома: он был на телеграфе у прямого провода.
         Мы помчались с ней на телеграф. Тов. Кушнарев уже знал о том, что его фамилия стоит на первом месте у белых, и принял меры, чтобы не быть захваченным врасплох.
         Гайдовское восстание наверное описано уже много раз. Но так вот из "Балаганчика" его никто не описывал.
         Мы с женой вышли из подвала в час ночи. Улицы были совершенно пусты. Нам нужно было итти к вокзалу вниз. Помню удивились, не встретив ни одного человека. Только из-за одного угла вывернулся залихватский свист марша из "Кармен". Свист наполнял до краев темноту запустелой улицы. Когда мы повернули на свист, в темноте обрисовалась фигура американского матроса, шагавшего к порту.
         Матрос прошел, и улица вновь безлюдна.
         Внезапно, без предупреждения, вспыхнули фары притаившегося автомобиля, и дробный стук пулемета залил пустую темноту. Мы прижались к стене, влипли в подъезд, онемевшие, без движения, без стука сердца. Автомобиль поливал пулями улицу, как из шланга поливают ее водой летом.
         Так же внезапно и бессмысленно прекратив стрельбу, автомобиль повернул и уехал. Мы пустились бежать обратно.
         В подвале, сбившись в кучу, пережидали мы Гайдовское восстание. Перестрелка глухо гудела за стенами.

         III. Группа "Творчество".

         Чужак, Третьяков, Бурлюк, Алымов, художник Пальмов, Силлов, Петровская - это уже была литературная группа, вокруг которой можно было организовать культурные силы Приморья. Пришла из Москвы книжка Маяковского "Все", начали получаться центральные газеты. Власть в городе фактически была в руках японцев, за пределами города, в сопках - в руках партизан. Ощущение литературного полуподполья бодрило и поднимало силы. Николай Федорович Чужак отстаивал в Далькоме необходимость журнала. И наконец добился своего. Футуризм был признан и усыновлен как литературное течение, борющееся на стороне пролетариата. Мы с Третьяковым с 1919 года вели в газете маленький политический фельетон под общим псевдонимом "Буль-Буль". В нем, насколько было возможно, пощипывались интервенты, атаманы и всевозможные дальневосточные претенденты на всероссийскую власть.
         Политические события местного, да и не только местного значения навертывались снежным комом. 4-5 апреля 1920 года никогда не изгладятся из памяти. Японцы разоружили бывшие в городе красные войска народно-революционной армии, мотивируя это предполагаемым их содействием восстанию корейцев. Этих последних провели утром по городу с руками, завязанными сзади, в белых халатах на крейсер. Я не помню своих стихов, напечатанных тогда в день выступления в газете. Запомнились лишь четыре строчки:

              "В воздухе крик пади и разбейся,
              В газету влейся красной строкой:
              - Куда уводят бледных корейцев
              - С глазами, поющими вечный покой".

         На эту же тему в газете были стихи С. Третьякова, Кузьмы Жаха (С. Алымова) и Д. Бурлюка. Корейцам стихами мы, конечно, помогли мало, но помню сурово сдвинутые брови рабочего в трамвае, читавшего газету в тот день.
         Журнал "Творчество" стал культурным центром Дальнего Востока. Из Читы откликнулся Петр Незнамов, из Никольска-Уссурийска, из Верхнеудинска, из Николаевска на Амуре нам слали письма с поддержкой и приветом. Кой-когда приходили письма и стихи, написанные кривыми бледными буквами, огрызком карандаша, очевидно на камне или на обрубке пня - это были самые ценные, - из сопок от партизан.
         Сочувствие к журналу и к нашей работе поднимало и крепило нервы. Мы в городе, кишащем интервентами и контрразведчиками, чувствовали себя такими же литературными партизанами, беспокоящими сознание, делающими вылазки против беляков на литературном фронте, ободряющими и перекликающимися со своими, отошедшими в сопки и затаившимися в них.
         Направляемая коммунистами коалиционная власть в городе, окруженная штыками японцев, держалась не очень уверенно. Трусливая жестокость, мелкая мстительность, патологические издевки, характерные для японского штаба, проходили при молчаливом, смешанном с гадливостью, упорном молчании населения, под наведенными на город дулами орудий японского крейсера "Асахи".
         12 марта (свержение самодержавия) была демонстрация у вокзала. Там на площади беляки на месте мемориальной доски с именами павших революционеров поставили в трусливой злобе и мстительной истерике... отхожее место.
         Демонстрация проходила чинно, вея знаменами.
         Председатель смешанного правительства - земской управы и выборных представителей - председательствовал на митинге. Это был, кажется, эсер Медведев.
         В речах прорывались боль и гнев на интервентов: но боль, притупленная близостью их вооруженной силы, гнев, сдержанный близостью шнырявших в толпе японских контрразведчиков.
         Во время митинга я попросил слова для чтения стихов. Медведев не очень охотно разрешил мне читать. Он был против всякого "возбуждения". И согласившись на стихи, он оттягивал мою очередь, давая место бесконечным кооперативно-эсеровским излияниям. Я стоял у подножия трибуны и после каждого оратора дергал председателя за рукав, требуя себе слова. Рядом со мной стоял молодой человек, чрезвычайно красивый, рослый и осанистый, с любопытством и удивлением наблюдавший за мной. Видя безуспешность моих попыток, он наклонился ко мне и спросил вполголоса:
         - В чем дело, товарищ? Что вы хотите говорить?
         Я ответил, что хочу "говорить" стихи о партизанах и назвал себя. Тогда он мягко, но властно продел свою руку мне под локоть и, проговорив: "тогда идемте сюда", повлек меня за собой. Я, как-то сразу почувствовав к нему доверие и симпатию, пошел не сопротивляясь.
         За вокзальной площадью была другая, так сказать неофициальная площадка портового поселка Эгершельда. Человек шел туда. Когда мы приблизились к ней - там шел митинг союза грузчиков. Крепкие скулы, широченные плечи, цепь своей охраны - грузчики пользовались заслуженным уважением, по крепости своего темперамента, даже у белых контрразведчиков.
         Человек, приведший меня, быстро прошел за цепь, быстро перемолвился с председателем и, подвинув меня за плечи к ящичной трибуне, сказал:
         - Читайте здесь.
         Грузчики слушали стихи как надо. Ни кашля, ни шопота за пятнадцать минут читки. Сплошные пятитысячные глаза, как трамплин, поддерживали правильность интонации. И по окончании дружный говор и хлопки были необычным одобрением собравшихся послушать "поэзию". Здесь я впервые и навсегда был прикован накрепко к человеческому коллективу. Здесь впервые и навсегда я
    почувствовал серьезность и необходимость поддержки настоящей человеческой аудитории, пришедшей не развлекаться и отдыхать, а плавиться и накаляться в общем подъеме подлинного пафоса, действительного массового героизма.
         Когда я, счастливый и возбужденный, слез с ящика, на него взошел приведший меня сюда молодой товарищ. Он заговорил сильным, звучным голосом, отдававшимся далеко во всех ушах площади, и в глазах, устремленных к небу, я заметил восторг и непревзойдимое волнение. Он говорил коротко и сильно. Это была не речь, а скорее ряд лозунгов, сжатых в общепонимаемый шифр, взбадривающих и освежающих, увлекательных и неожиданных в этом городе, задушенном тяжестью интервенции.
         Когда он кончил, на его голове оказался шлем с пятиконечной звездой. Его быстро окружили подготовленные, очевидно, ряды грузчиков, и он исчез за ними.
         - Кто это был? - спросил я у близстоящих.
         - Как кто? - ответили мне. - Да он же вас привел, разве вы не с ним были? Это Лазо, красный командарм.
         Лазо в городе, полном белых ищеек. Помню, вместе с радостью в груди у меня тревожно колыхнулось сердце. Так вот каков Лазо, двадцатилетний командарм, тонкий, ловкий и легкий, как девушка, внимательный и наблюдательный, громкий оратор и смелый боец, навсегда врубивший в сердца пяти тысяч грузчиков и мое свой быстрый, свежий молнийный облик.
         Тревога моя оказалась не напрасной. Не одни только дружеские глаза следили за Лазо. Спустя мало времени он был схвачен белой контрразведкой при содействии японцев.
         Его трагическая участь немало способствовала сплочению той ненависти к интервенции, силой которой были сброшены впоследствии один за другим все временные властители и ставленники чужеземных империалистов.
         Группа "Творчество" росла и крепла. Мы уже перекликались с Москвой. Получили весточку от Брика и Маяковского. Это была как первая апокрифическая пальмовая ветвь с суши.
         Москва сияла вдали могучим, сверкающим маяком.
         На окраине - последние судороги белых полуэмигрантов. Японцы свертывались и уходили, отчаявшись в попытке водворить на власть кого-нибудь из сговорчивых фаворитов. В самой Японии шла кампания за прекращение дорого стоящей интервенции. Военная клика в японском правительстве теряла свой престиж.
         Во Владивосток приехал И. С. Гроссман-Рощин. Он был у нас в "Балаганчике", уже сыгравшем свою роль и постаревшем. Я говорил ему, как мне хочется в Москву. Дальний Восток уже сыграл свою роль в Октябре. Его омертвевшая в тисках белогвардейщины лапа начала расправляться. Биение крови, идущей от сердца - Москвы, начало доходить и до него. И вот с удостоверением дипкурьера, выданным мне представителем РСФСР Романом Цейтлиным, тоже погибшим в последних схватках с отступающим врагом

    СовЛит: Асеев Н.Октябрь на Дальнем Востоке
    Категория: Мои статьи | Добавил: Иллина (28.03.2012)
    Просмотров: 436 | Комментарии: 1 | Рейтинг: 5.0/1
    Всего комментариев: 0
    Имя *:
    Email *:
    Код *: