Часов девять утра, но жар немилосердный. Все слабее машу косой, промокшая до нитки рубаха прилипла к спине, и оводы, чуя мою беспомощность, со свирепым сладострастием прожигают ее, напиваются крови до отвала. Терпеливо, как запряженная скотина, изредка останавливаюсь, сволакиваю с головы водянистый тряпочный лоскуток кепчонки, ошлепываю им плечи — до спины не достают изуродованные в шахте, остамевшие руки, — отираю лицо, слыша, как мягко лопается на щеках обожравшаяся кровью гнусь. Сердце бьет в уши и затылок так, что голову сотрясает. Засуетится, зачастит и, споткнувшись, завалится под мягкий удушливый гнет, дрожа, глухо возится, стремясь свалить этот гнет, да и замрет, остановится на две-три секунды... В загрудине — сухое деручее жжение. Обычный сердечный приступ. Я задыхаюсь, свет в глазах оранжевеет, ноги, точно воск в жару, истаивают силой вниз, в землю. Принимаю валидол и сразу два нитроглицерина — две порошинки-взрывчатки — последнее средство сердечника между жизнью и смертью его. Вот он, в ста метрах, за сараем, обрезанный его крышей, дом. Но как добраться до его прохладного чрева?! Опираясь на косье, медленно опускаюсь на колени, чтоб потом свалиться на валок травы. И вдруг из-за жердяной ограды, из-за жарко шумящих межевых берез:
— Эй, богомол! Чего на коленях? Иди, покурим. Будет чертомелить!
Тон приказной. Голос — сухой, жестяный. Это Закутов. «Эх, не вовремя!.. — досадую. Да врешь, не выдам, не покажу слабости».
— Очки обронил — откликаюсь, собрав все силы в голос. — Мокро в заушинах — соскальзывают.
Достав из кармана очки, делая вид, что протираю их грязным мокрым краем рубахи, едва шевелю омертвелыми пальцами. Сердце же, взорванное двойным нитроглицерином, пулеметно строчит, готовое, кажется, порвать связи с тяжким телом и жить отдельно от него. Но вот оно стало все реже обваливаться в ямы, спотыкаться на ухабах. В загрудине истаивал, затухал деручий жар, светлело в глазах.
В самом деле я как-то молитвенно стоял на коленях, перед лесом трав выше головы, посеянных мною четыре года назад, — и стебли их мне казались древесными стволами такой густоты, что ничто живое меж ними не продерется. И я ужаснулся огромным пространствам (в действительности же метров шестьдесят в длину да в ширину чуть помене) этого леса, который должно свалить мое сердце, таская-передвигая по этим пространствам тяжкий восьмидесятикилограммовый привод тела от него, от сердца, до косы.
Через барабанно бухающую глухоту в ушах проникал до сознания лоскутно-рваный, точно собачий лай, голос Закутова.
Еще долго, как попало переваливая брусок со стороны на сторону полотна косы, точу ее. Наконец поднимаюсь, торопливо шагаю к березам. Голову обносит, меня водит, шатает... Нет, не получилось быть без хвоста да не казаться кургузым.
Сажусь, почти падаю, под березой, в ее тени. Разметав ноги и руки, наваливаюсь спиной на ствол. Листва шумит, словно ливень, и ветер, будто прохладная вода омывает лицо, тело.
— Подыхать там собрался!? — Как подранка старается добить меня словами Закутов.
«Вилами, брат... коли... Слова твои — ватные хлопья — утратили для меня убойную силу», — думаю расплывчато.
Бьется-отбивается от кровососов привязанная к пряслу вороная, толстая как печь, кобыла Закутова, запряженная в телегу на резиновом ходу. Около нее топчутся полуторагодовалый стригун и месячный жеребенок. Сам Закутов серой совой сидит под березой шагах в десяти, вопросительно-выжидающе уставив на меня злые, зеленые, как лампочки на техническом щитке, глаза.
— Ну что?! Я к тебе, что ли?! — приказывает Закутов идти к нему.
Я слабо улыбаюсь, слабо взмахиваю кистью руки — дескать, ты вольный — езжай куда ехал, я тебя не звал.
Сердце — тише, тише... Тело плывет, погружается в благость. Сегодня пронесло, а завтра... И еще лезет в голову: «Больной аж до самой смерти надеется на выздоровление... Это сейчас умирать страшно, а когда-нибудь — ничего». А я и не надеюсь. Знаю только, что я не из тех, кому, если не под силу воз, так и гужи пополам, и со своего поля не сойду пока не упаду в борозду длиною во всю мою жизнь. Не страшно же потому, что не верю ни в рай, ни в ад. Да и можно ли напугать шахтера адом, если я уже отгорел в нем целых двадцать лет?!
Голый, как и положено грешнику в аду (а грех мой, видимо был в том, что перед тем, как попасть в шахту, я двенадцать лет опухал с голоду на каторжных колхозных работах), с привязанной к спине электростанцией, чтобы сам себе освещал абсолютную адскую тьму, отбивал и перекидывал лопатой до двадцати тонн «черного золота» за смену. При том сам же и подпирал шестипудовыми бревнами адские своды над головой. Жара — под сорок, газу и пыли — ни лица, ни фигуры соадника в двух шагах не видно, только смутно желтеет пятнышко от фонаря у него на лбу... А весь белый свет и все могилы мира на шестьсот метров выше меня...
А пока милостива и почти ласкова жизнь ко мне. Так легко отвела от краешка небытия в райскую негу прохлады.
Не страшно умирать?.. Да кому же не страшно кануть в безмолвную вечность могилы? Разве в ночь перед арестом в предчувствие лютой смерти не охватило ужасом страха самого Иисуса Христа? «Душа моя скорбит смертельно ... так ли не могли один час бодрствовать со мною?» — со смиренной кротостью жаловался ученикам, унизительно упрашивал их не спать, разделить его скорбь. — Да минует меня чаша сия», — просил Бога. Но молчали небеса и, напившись пасхального вина, безучастные к его страданию, храпели ученики.
Истерзанный кнутами, под пустынным адским зноем, разве не надеялся он, не жаждал сорваться с гвоздей в живые струи Иордана?
Чем совершенней человек, тем беспощадней к нему мир.
Ждем Второго Пришествия, Суда Страшного. Да ведь ступи он на землю, то не он, но его судить будут. Тот же Закутов первым ему накинет петлю на шею. И опять осудят и запытают, исказнят за то, что ученье его никак не позволяет превратить жизнь на земле из сплошного зла в кромешный ад.
И все же страшнее смерти, больнее всех болей пытает душу жалость к родным кровинкам своим. Как оставлять их, беспомощных, в зверином мире, где высший поступок — задави слабого?
Прикрыв глаза, слышу: по заскорузлым, после пота на ветру, щекам текут слезы, шумят березы и в тон ему, где-то в высоте заунывно-мягко картавит ворон.
— Страшно подыхать?
Закутов стоит передо мной. Маленький, серый, точно в пыли натерты и одежда его, и лицо. Стоит в кособоких серых сапожонках — пятки вместе, носки врозь.
— Садись. Чего надо?
— Мне-то — ничего. Это тебе надо.
Правда — мне, не ему. Ему на своем тракторе смахнуть мой лужок, как сигарету выкурить. Мне же, если останусь живым, дня три косить да день в стожок сволакивать.
Закутов уселся — ноги калачиком, лицо — в землю, курит как-то из рукава, украдкой... Нахохленный, какой-то обрыхленно-хилый — сама простота и печальное сиротство...
И ведь знаю же его давно эту «серую пташку, которая овечек давит», но скорый на всепрощение (только что словами-каменьями меня бил), сочувствую:
— Чего запечалился, Петр Николаевич?
— Я-я?!
Он выпрямляется, преображаясь на глазах из хилого мальчика-сиротки в мужичка-сутунка, из рохли в жоха. И распяливает рот не то в улыбке, не то в угрозе, высоко, под самый нос и широко, от уха до уха, обнажает жарко-красные десны, крепкие желтые зубы в них...
Я оживаю, удивленный столь огромной пастью на детско-маленьком лице. Кажется, сунь туда ногу — отхватит вместе с обувкой по щиколотку... И эта мертвящая зелень глаз!..
— В какой же пещере зачинали тебя, Петр Николаич? — сказалось невольно.
Закрывает зубы, говорит без обиды, просто:
— В какой пещере?.. Какие тут у нас пещеры — степи да леса. Говорили — ты писатель?
— Нет, — качаю головой.
— Я и говорю им: писатель — он с перышком в Москве, а ты с навозными вилами да с косой тут у нас в Талиновке.
Все плотнее зной, все злее оводы. Межогородья, выгоны по задам выжжены, выбиты скотом догола. Потому и лужок мой в ограде, не доступный скоту, на этом голизне, точно взбитая перина на доске.
— А ты — хозяин, — коротко кивнув на луг, оценивает меня Закутов. — Скосить, что ли?
— Скоси.
— Ну, значит, так... Сотенная — и нет разговора.
Сердце, хоть и на «слабых ногах», но «ушагалось», пошло ровной перевалкой... Ветер то опахнет ароматом скошенной травы, то перебьет тошнотной вонью откуда-то доносимой падали.
— Ты затребовал пять цен. Возьми одну. Мне на хлеб не останется.
— Нужда цены не спрашивает, — по-прокурорски строго обрезал Закутов.
Я же, вроде очнувшись, спохватился, что внутренне стою перед ним на коленях — столько в моем голосе было заискивающей просительности, унизительной безнадежности. «Что же теперь... Без стыда лица не износишь, — уговаривал себя. — Мыслимо ли хищника упросить мясо не жрать?»
Но зачем пожаловал Закутов? Он ведь без выгоды шага не ступит. Не за тем же, чтоб заламывать такую цену, которую, он знал, я дать не смогу.
Два ворона, перекрикиваясь гортанными бабьими голосами не то дрались, не то играли, гоняясь друг за другом в бледных, от сухого зноя, небеса.
Закутов по-ястребиному поводит головой, оглядывая всю сорокадворовую Талиновку, единственная улица которой была как бы переломлена пополам под прямым углом.
— Была деревня да сплыла. Разворовали всю, рассовали по карманам. — В голосе Закутова горестные нотки возмущенного праведника, страдальца. И ты тут руку приложил. За шесть-то лет сколько ночами перетаскал!.. Крысы!
Через три дома от меня — кирпичный просторный клуб, без окон и дверей, где пол по колено загажен навозом — в нем в жару и в ненастье отстаивается скотина. Еще бодро выглядит начальная школа. Но заросла бурьяном ужасно! Где-то в лопухах исчезла, сгнила ее ограда. С улицы до крыльца — узкая, едва набитая тропка в дебрях дурнины...
В основании угла деревни — магазин, контора, гараж, склады, какие-то амбары и амбарушки — все, казалось, еще вчера основательно-прочное, на века несокрушимое, вдруг повалилось, посыпалось, заруинилось...
Со склада сорвало бурей пол крыши — гниют потолки у гаража осел угол фундамента, и вывалилось часть кирпичной стены...
В магазине, кроме водки — шаром покати. И торчит в нем целыми днями залетная откуда-то полупьяная продавщица Валька, с голубыми большими глазами, с коровьим животом, вечно жалующаяся встречным-поперечным мужичьим голосом:
— А я в этой деревне, ну, никак не могу забеременеть!
— И не забеременеешь, — будто бы разъяснил ей Борис Стрелец. — Это из-за воды. Здешняя — тебе не подходит.
Склады пусты, пусты и гараж и машинный двор. Два-три малосильных тракторишка: «На сварочке да проволочках держатся», — говорят о них, да там-сям торчат из бурьянов без колес и гусениц, без двигателей и кабинок останки былой мощи Талиновки.
И совсем как нечто несообразное с диким запустением деревни на отшибе от нее сереют четыре огромных длинных, строго параллельных друг к другу бруса, похожих на заводские корпуса — скотные базы. И страшно, и жутко знать, что и через столетия после того, как с этой земли будет изгнан в небытие последний русский, человек, — что и тогда все так же будут торчать железобетонные руины этих корпусов, могучим и безобразным памятником ушедшему в историческую мглу народу.
И по мере того, как опустошалась Талиновка, в эти же года как-то незаметно глазу, но споро, как сухая пластинка клеща подушечно раздувается от крови, так раздулось подворье Закутова.
Закутов с ранней юности — тракторист. На исходе же социализма, года за три до своей пенсии, работал сторожем, а жена его Полька, с плечами и руками борца-тяжеловеса, с желтыми умными глазами, заведовала складами.
— Тут, брат, волк в пастухах, а лиса в птичницах! — со злым восхищением говорил о Закутовых Борис Стрелец, «отмотавший» в свое время двенадцать «пасок».
2
Начал Стрелец восьмилетнюю отсидку — старожилы помнят — за карман пшеницы, а продолжил, как он отшучивался — за политику: якобы на заборе матерной слово из трех букв написал. Не любил он о тюремной жизни вспоминать.
И работник был беззаветный. О таких в народе говорят: он праздники знает и будни крепко помнит. «Я тебе не Стрелец — за пару лошадей тянуть», — вошло в местную пословицу.
Высохший, как осенний палый лист, с бирюзовыми кроткими глазами на спекшемся коричневом лице, с провалившимся беззубым ртом, Стрелец как вышел на пенсию, так целыми днями стал просиживать на лавочке у калитки — жара не жара — в толстом свитере под пиджаком, в шерстяных самовязаных носках, в суконной кепке... И редкий талиновец минует его... «Он, Стрелец-то, всей деревне и советчик, и наставник, — говорят с уважением талиновцы. — Он землю ближе своей кожи чует. Где посеет-посадит — все растет так, будто руками вытягивает. А уж дома: кабан — так кабан, бык — так бык! И куры по два яйца в день несут!»
— Про кур-то брешут, — возражал Стрелец с добродушным укором. — Жлоб я, что ли — птицу мучить.
Просила будто бы совета у Стрельца даже талиновская красавица доярка Зинка Пеганкина: рожать ей шестого или нет и выходить ли замуж в седьмой раз. И совет он, будто бы, дал такой:
— Отцов, как псов, а мать одна. А у твоих детей две матери: ты — мать и власть — мать. Вон она, власть-то, и везет тебе и несет. Чего вполсилы жить! Рожай, пока рожалка работает.
Насчет седьмого замужества только пошутил:
— Значит, Зинаида, у тебя четыре мужа наружу, да три в сундуке. Ну и обжора!
Но власть-мать вскоре была отстранена от Зинкиных детей властью адской тварью тьмы. И словно подменили Стрельца. Советы и наставления его стали раздражительно-злыми, переходящими в грозные страшные прорицания...
— Куда, Зинаида, разбежалась?
И, подошедшей, — сразу, в упор:
— Кабана кастрировала?
— Ну. А Володька, гад, за подложку аж сороковник содрал! — слезливо причитая, жалуется Зинка.
— Заткнись! Себе на еду ростишь, или на продажу?
— Поела бы... Ребятишки два года мяса в глаза не видали. Да ведь оголились все. Мыла не за что купить — вши заедают, — уже захлебывается слезами Зинка.
— Так. А ты, к примеру, не знала, что некастрированный привесу больше кастрированного дает?
— Как же... Знала. — Зинка ладонями в серых мозолях разводит слезы по дряблым старушечьим щекам. — Мясо-то от некастрированного пока сырком — не воняет, а завари — из хаты убежишь. Не-ет, — трясет Зинка сухими, слипшимися словно перья, прядками волос, — людей обманывать я не согласна. Грех.
— Значит, сорок — Володьке, да двести — от недовеса, — печально итожит Стрелец. — У своих же голодных детей вырвала, святая, хлеб изо рта. А за деньги, слышь, Зинка, — он показывает рукой вверх и в сторону, — за деньги они там и попов, и Бога покупают!
Зинка испуганно смотрит в землю, ошарашенная не то огромным убытком, о котором она до Стрельца не догадывалась, не то страшными словами о Боге.
Удивлен и будто напуган и Стрелец. Куда делась Зинка, вот только вчера еще высокогрудая, перехватистая, точно рыбий пузырь, в пояснице, с тугими, словно налитыми молоком икрами? Стоит вот теперь — доска доской на палках-ногах. Стрелец смотрит на залоснившуюся от грязи и навоза юбку, которую, баба, видно, уж и стирать-то боится — расползется, и глаза его горячо закипают слезами.
— Эх, ты, Зинка, Россиюшка ты... — Голос его сдавлен тоской и скорбью. — Тебя и трут, и мнут, тебя едят и тобой блюют, а ты как была, так и есть вся в грехах, вся виноватая.
— Какая я тебе Россия?! — возмущается Зинка. — Чего плетешь, дядя Боря?
— Иди, — машет рукой Стрелец. — Не далеко ты, знать, уйдешь.
Пощелкивая калошами с оторванными задниками, мелькая черными пятками, Зинка уходит вся в напряженном недоумении, будто тяжело пытаясь что-то вспомнить. И вдруг, словно наткнувшись на стену, тряся головой, кричит:
— Не-ет, дядя Боря! Не-ет!
В крике ее такой ужас обреченности, что Стрелец отворачивается, закрывает руками глаза.
Приходил к Стрельцу, например, вечно похмельный скотник Сашка Антипов. Коренастый, жилистый, красный с гнедыми усами над губастым ртом.
— Скажи, дядя Боря, справедливо это? — жаловался, рокотал басовито. — За мешок комбикорма затаскали менты. У Закутова вон усадьба от ворованного ломится — и ни милиция его, никто... А я у этого Закутова сколь раз... «Помоги, Антип». Нальет стакан — ну и ворочаю. То доски штабелюю, то мешки с цементом...
— Чужой тайны не выдавай, — наставляет Стрелец.
— А я выдаю? Я ведь только тебе... А какая тайна?! — спохватывается. — Вся деревня знает. У него, дядя Боря, одних гвоздей ящиков сто. Рубероида — с тракторную тележку. А шифера, а кирпичей!.. И все, говорит, выписал. Выписал — ладно. Зачем тогда ночами возишь, а не днем? А тут за мешок... Справедливо?
— Каков вор, таков ему и почет.
— Какой вору почет?! — таращит Сашка воспаленные с похмелья, в красных прожилках глаза.
— Не воруй по мешку.
— По полмешка, что ли?.. — понимая намек, зло усмехается Сашка. — Воровать-то уж нечего, — рокочет на всю Талиновку. —Тут — мешок и то... Доярки как подымут хай!
— Сколько в базе коров-то?
— Недавно пятьсот было. Теперь около двухсот. А чо?
— Куда подевались?
— А хрен их знат! Куда... Начальство разворовало.
— А говоришь — воровать нечего. Бери сто коров — в почете будешь. А за мешок напаришься на нарах.
Сашка, подняв брови, раздумывает. Стрелец косится на его раздавленные работой руки с ороговелыми, точно овечьи копытца пальцами, которыми, починяя на днях ему электробритву, Сашка с непостижимой уму ловкостью, прихватывал шурупы размером с овсяное зерно.
— Чтобы так воровать — опять же деньги немалые нужны. Тут и погрузить, и увезти... Без шайки не обойтись. — Сашка по-детски прост, грустен. — Да и не смог бы я, дядя Боря, так-то — подчистую... Людям тоже чем-то жить надо.
— Не можешь — не гунди. Без тебя все до трынки вычистят. Тебе Москва каждый день долбит: богатей! Воруй, значит, грабь! Москва, она, не поглядит, что каким-то тут Антиповым да Пеганкиным жить надо.
— Правда, жутко что-то, — Сашка, словно от холода, поводит плечами. — Пока хмельной — ничего, отрезвеешь — будто кто за спиной с топором стоит, вот-вот грохнет..
— Ты зря последнего... пятого мальчонку родил. Знал ведь — новая власть — и рожаешь, — мягко, в тон Сашкиному настроению, укоряет Стрелец. — На смерть, брат, детей не нарожаешься.
— Да вот... получился нечаянно, — голос Сашкин весь в трещинах — дребезжит. — Дочку схоронили — тут и он.
— Сколько они тогда... за операцию?
— А? Ну, прикинули с бабой: хозяйство — подчистую, половины все равно не хватает. К председателю, а он: подожди с полмесяца. А врачиха: заплатишь в неделю — будет жить. Выходит, дядя Боря, я сам, вот этими… дочку?!. — Сашка с искаженным лицом трясет ковшами рук, охватывает ими голову и рычит, скрежещет зубами.
— Ну, будет. Кручиной не укрепишься, — Стрелец трогает Сашку за плечо. — Русский народ нынешней власти невыгодный. Так и говорит: детей рожать, хлеб сеять и жилье строить не выгодно. Значит, жизнь не выгодна, а выгодна смерть.
Стрелец пытается подняться, охнув, хватается за поясницу, щерится от боли, обнажив младенчески-голые фиолетовые десны.
— Пора мне, Сашка, поросенка кормить. И устал я.
— Подожди, дядя Боря! Растравил, так... Вот, гляди: Талиновка в угодьях, как в гнездышке лежит: леса, поля какие меж ними! И давно ли: глянешь — пшеница, как море... Все! Бурьян попер — правда, что смерть! Ну и чем мы провинились перед властью, что к смерти нас, под метлу?.. Это что ж, тут один ветер гулять будет?
— Тем и провинились, что русские мы. А жить тут будут люди. Заменят русский народ другими народом и заживут, — на глазах слабея, шелестел, как осока, Стрелец. — На этой земле жить плохо нельзя...
— Ну, уж хрен на рыло! — дубит Сашка каменюкой-кулаком по скамейке. — До Москвы не дотянусь а Закутова спалю! Покос, а он все колхозные косилки, все грабли к себе сволок — ползай теперь перед гадом на коленях.
— Помоги, — шепчет Стрелец.
Сашка спешно, но бережно, подхватывает Стрельца под мышки и, изумляясь несоответствию такого тщедушного, истлевшего до костей тела с прямо-таки железной его тяжестью, ведет, почти несет в избу, горячо уверяя, что обязательно поедет в Малые Могилы, в Казарино подбивать «корефанов» палить тамошних закутовых.
— Мы ее, Москву, суку, снизу подпечем!
— Зря это... Напрасно. Им, закутовым, тоже не жить, — закрывая глаза, шепчет уложенный на диван Стрелец, но Сашка не слышит его — уже на дворе басит навстречу вышедшей из сарая старушке с вымазаном тестом ведром, с милым припухшим, в сетке морщин, лицом, с кротким терпением в глазах.
— Ты не ругай его, тетя Варя. Он мужик — поискать надо!
3
В деревне тайн не бывает. Скажешь с уха на ухо, слышно с угла на угол. К тому же, все откровения Стрельца, все упования на него известны мне еще и потому, что и ко мне они, антиповы да пеганкины шли со своей скорбной сумой.
... Ах, как сладка эта полусон-полуявь в березовой тени, когда, тело купается в благостных воздушных волнах прохлады и в саму душу льется мягкий, влажно лепечущий шум вечности! И слышится через этот шум то что-то запредельно далекое, ласковое и нежное, словно из небытия певуче зовет меня мать, то совсем близкое — может, в действительности она поет колыбельную... Ах, да это же печальная отшельница русских лесов, — иволга! И путаешься, блуждаешь во времени секунды расплываются в минуты, минуты — в часы... И сердцу почти не нужно работать — едва-едва шевелясь, оно питает кровью косное тяжкое тело.
— Что ты все таблетки жрешь? На, закури лучше! — выводит меня из сладкого забытья жестяной голос Закутова.
Но, может, это не Закутов, а кошмарный сон? Открываю глаза — он!
Сидит, и в его посадке, в его зеленых стоячих глазах гадюки победно-гордое торжествующее превосходство сильного зверя над существом слабым.
— Ну, что, писатель, пойдешь ко мне в работники? — говорит Закутов тем насмешливым тоном, каким насмехаются взрослые над детьми. — Кормить буду не хуже свиньи. Работать вот так-то, — показывает на мой покос, — не заставлю. У меня же техника! И сказал бы ты: какая тебе выгода скрываться? Гришка Лось показывал книгу, а на ней и рожа, и фамилия твои.
Да полно, со мной ли было то, о чем напоминает Закутов? Целые полвека, с вычетом раннего детства, — скотской каторжной жизни. Я и родился по-скотски в поле, куда, как корову на пастбище, выгнал бригадир мою мать вязать снопы. Но все-таки были книги, значит — и читатели. И было мне, привыкшему ворочать тонны, чудно называть опьяняюще-счастливое сидение за рукописями работой.
Но однажды возвратили рукопись из Москвы (где ее долго ждали) с письмом: «Как и все издательства спасаемся теперь и мы коммерческой литературой. Зная тебя, очень сожалеем, что не будешь писать об убийцах и проститутках...» И, как занебесное горнее предание с годами все тусклее и тусклее грезится в темной стене моей жизни окошечко света между двадцатилетним подземельем, и последней семилетней каторгой в деревне. И, кажется, совсем не у меня когда-то мучительно сладко изнемогала душа над выводимым мною строчками. И как насмешливую кличку стал со стыдом воспринимать обращенное ко мне слово: писатель.
Мне давно пора подыматься, браться не за косу, так за лопату, не за лопату, так пилу или вилы, но без «выражения муки на лице» — я знаю — не подымусь. Это уж постоянным стало: пока в работе — терпимо, но прилег — и все тело, руки-ноги словно бетонной тяжестью наливаются запредельно-вековой, тупо-ноющей усталостью. И хочется звать, просить кого-нибудь: «Подымите меня, сдвиньте ноги с лежанки, подымите мне руки — мне нужно работать, чтобы не пропасть с голоду, чтобы не отдать в рабство душу».
Я подтягиваю ноги, упираю кулаки в землю, силясь подняться, но Закутов ловко и тяжко давит мне на плечо:
— Посиди! Завтра даром скошу.
— Даром ты и в лицо мне не плюнешь. И теперь ты сидишь не даром.
— Верно. Не даром.
Закутов наставляет на меня свои поражающие переменчивостью глаза: то они стеклянно зеленеют, то замглит в них и вправду нечто пещерное, доисторическое, то вдруг просквозит эту мглу ясным резким светом ума.
— Вот и думаю: кто ты? Мудрец? Дурак? По-моему все-таки — дурак, — утвердился Закутов. — Да имей я такое... — ткнул пальцем в мой лоб. — Да я бы сто сот за себя не взял — подавай миллиард! А ты, значит, тело, дескать — в навоз, а зато душа на воле. Это, брат, совсем бы хорошо, кабы...
— Вот-вот, — догадываюсь я, — у вас вся надежда на дураков, да страх берет: вдруг они, дураки-то возьмут и поумнеют.
Я поднимаюсь, но должно резковато: сердце задолбило в виски и уперлось в неподъемное для него тело, на мгновение остановилось и плавно, точно через реостат — от оранжевого до черноты — на секунды выключив свет в глазах.
Внутренне воскликнув: «Что со мной?!», обрадовался, что не вскрикнул в голос, что, обхватив березу, не свалился под ноги Закутова, который уже стоял передо мной, стянув серо-фиолетовую сухую кожу с дуги крупных зубов, с красного мяса десен неизвестного мне зверя.
— Привечаешь гультепу перекатную на манер Борьки Стрельца. Правде учите? А правда ваша пузыри пускает — тонет! Понял? Потому что золото нынче плавает! На свете одна правда — деньги! Деньги — это тебе и ум, и Бог, и молитва, и совесть. Понял?! — гремел жестью голоса Закутов.
Он как-то дергался в мою сторону, словно пес на невидимой цепи. А у меня по спине прошел ледяной озноб не только от сознания того, что за ним вся государственная сила, но и сбитый с толку, вроде как в тихом помешательстве, народ тоже за ним. И что ж теперь поделаешь, коли не нами сказано: мир с ума сойдет — на цепь его не посадишь?
— Все правда за тебя, а чего ж ты от страха беснуешься? — сказал лишь бы хоть что-то сказать, чувствуя свое бесконечное сиротство в мире.
Я пытался уйти, но Закутов цепко держал меня за, рубаху.
— От страха?! — Закутов рассмеялся, удивив по-детски чистым голосом смеха. — Это вы со Стрельцом страшные, что ли? Да вы только жизнь затуманить норовите. Вся-то и задача — как скорей вас, таких, подмести, уничтожить!
Я все же вырвался, оставив в кулаке Закутова клок изопревшей рубахи. Шел аккуратно, с экономией силы, «заправившись» на ходу для верности валидолом с нитроглицерином. Напротив картошки с тряпочно обвисшей от зноя ботвой, сам, как та ботва, повис на жердь прясла, передыхал.
Прясло от моей тяжести опасно подалось— подгнили столбы — но устояло. И такая вся жизнь у крестьянина: одно делаешь, другое валится. Перед зимой, если останусь живым, поволокусь с ручной тележкой в лес за столбами. Нанять бы кого... Но купил бы вола, да попа гола.
Совсем рядом, но уже комариком, виделся на телеге уезжающий Закутов. И, чем больше он удалялся, исходя в размерах до мошки-кровососки, чем острей я вглядывался в эту мошку, тем больней и тоскливей становилось на душе. «Вот и пришла погибель миру от этой зеленоглазой адской твари, — думал я. — Всех истребит и сам со всем своим родом до самого последнего колена попадет в рабство к какому-нибудь китайцу или мусульманину-арабу — земля пустовать не будет». И странно, и страшно было осознавать, что под этим русским небом, где каждое облако смотрит на тебя с высоты русскими глазами, где под этими облаками каждая травинка и береза шумят и лопочут по-русски -на родимой земле начнут жить другие народы, зазвучит чужая речь. Да и от нас-то самих что русского осталось? Целые десятилетия не слышно окрест русской песни. Сам себе вырвал народ певучее русское горло, перешел на кряк да мык, да визг, отказался от русского слова, оставив себе срамное косноязычье.
За раздумьем не заметил как добрался до крыльца, плюхнулся на него, с мечтою заползти в избу, на лежанку, но тут же с головы до ног был облеплен голодной цыплячьей оравой. Писк, ор один другого сваливают с моей головы, с плеч, царапаются, хлещут крылышками по глазам, кусаются...
В сарае услышала мою близость поросюшка Машка, заголосила истерично, по-бабьи: «Ой, е-есть хо-очу-у!»
Тут не скажешь: кормить не буду — хвораю. Вот когда сердце выключит во мне свет и слух, тогда, и перестану кормить живность неразумную и разумных моих внучат, родители которых строят капитализм и по триста, дней ждут получки.
Потом полол морковку, лук поливал — перенес ведер пятьдесят воды из колеса от огромного трактора-мастодонта. Солнце алым шаром зависло над ближним лесом — быть и завтра жарыни. Я двигался с тупой привычной механичностью, как лошадь в кружале. Сердце, то, возмущаясь насилием, возилось подобно поросенку, как бы пытаясь выломиться из загрудины, то, смирясь, тянуло на пределе, опасно приостанавливаясь, словно грозно предупреждая: «Что ж, коли ты меня не жалеешь, то и я тебя не пощажу».
С закатом солнца пришло стадо и принесло с собой оранжевые пыльные долгие сумерки. И за тяжким сытым дыханием проходящего по улице стада, за нетерпеливым взмыкиванием коров, требующих немедленной дойки, за блеяньем овец и за криками пастушка Вани Дорожки и встречающих — за всеми этими звуками слышались века и века.
Я — на лавочке, под сиренью. Подошла красная телочка Катька, ткнула мокрой тугой резиной губ в лицо, дернула раза два наждаком языка по щеке и, отойдя к открытой калитке, остановилась, стала глядеть на меня вопрошающе: «Чего расселся-то? Пошли, что ли?»
Пес Зевс, скуля и взлаивая от радости, все лизал Катьке ноги, морду, пока я не закрыл ее под навесом, где она сунулась в ясли — пусто! С недоуменным укором уставилась на меня: «Или не знаешь — на пастбище трава выгорела? Обязанности свои забыл?»
Побрел с мешком за травой на лужок. Вышел за сарай — и вот она сияет в юго-западной четверти неба, в густой синеве его — златоперая Зарянка-Чигирь, звезда-Венера! А ниже — светло-лимонная полоса зари, нежно-нежно подпитанная малиновым сиропом, по-над плотной темнотой лесов. И внутренне воскликнулось возвышенно: «Господи, да из-за одной этой красоты неизреченной стоило родиться на муку-мученическую!»
Уже впотьмах накормил Зевса. Себе сварить силенок не хватило. Поужинал куском хлеба с холодным чаем. Умылся, вымыл ноги, завел будильник на половину шестого и в пол первого не лег, а свалился в каком-то тупом беспамятстве.
И весь сон — один клубок кошмаров: в забое адский жар, пыльно-газовое удушье, и кровля, разминая как резину рудстойки, опускается-опускается... И я уже в щели — теснее гроба, и холодно-замогильный монолит породы уже касается моего лица...
Я кричу — мне не страшно умирать, но страшно на веки вечные оставаться на шестисотметровой глубине. Упираюсь руками в миллиардно-тонную тяжесть и вздымаю ее легче фанерного листа. А по фанере — бух, бух...
Вскидываюсь с бредово-пьяным туманом в голове. В раму окна колотит Сашка Антипов, кричит — не пойму что. Заходится от лая Зевс, звенит будильник... В глазах плывут водянисто-стеклянные червячки...
На дворе налетели двое: Сашка Антипов и Генка Дорожко, черный, красногубый, с длинными хохлацкими усами, с вечно печальными глазами больного теленка — налетели, галдят... Зевс взвивается на цепи, бухает, как из бочки...
Угомонил, угоил в будке Зевса.
Сашка с Генкой топчутся у калитки — зло уставив глаза в глаза, нос к носу. Сашкин толстый бас перехлестывается Генкиным детским альтом. Головы — Сашкина рыжая, Генкина черная (воистину, красный и черный кочеты из сказок о колдунах) встряхиваются от взаимных ударов... Отскочив друг от друга, хватаются горстями за носы.
Кровь, правда, у обоих одинаковая: алая.
Увидев на улице постреливающий черным дымом в заревое небо трактор Закутова с дисковой бороной на прицепе, у калитки — его лошадь и самого его сидевшего на телеге, я все понял и, как обваренный, побрел за сарай.
Лужка не было. Трава была выкорчевана с корнями, иссечена косыми ножами дисков, завалена землей... Трактор загоняли не в ворота — повалили метров двадцать ограды.
Вернувшись, сел на крыльцо с таким тупым безразличием к себе, что занеси топор над моей головой — не отвернусь, поджигай избу — слова не скажу.
— Я работал!.. Бутылку давай! Даром, что ли! — визжит мне в лицо Дорожко с бурыми от крови усами.
И вдруг он, ловко брошенный Сашкой, летит клубком под забор, к калитке.
Закутов хохочет, задрав в небо зубастую пасть. Оборвав смех, приказывает Дорожке:
— Гони на место трактор, пес!
И — ко мне:
— Слышь, хозяин?! Сделал, как договорились. Чего молчишь?! Ему — бесплатно, а он и спасибо не скажет.
— Милицию надо вызывать! — орет надо мной Сашка. — Чего сидишь-то?!
— Каво-о? — сплевывает Закутов окурок. — Я уж позвонил. Ждите к обеду.
Сашка выметывается на середину улицы и, угольно-черный на фоне красной зари, похожий на огромное насекомое, машет руками-усами с утолщениями кулаков на концах, кричит соседям обоих посадов:
— Чего молчите?! Вы что за народ такой! Он же нас по отдельности пожрет!
Соседи, с одеревеневшими лицами болванов, каждый притворяясь, что кроме него ни единой души поблизости нет, молчком, по-воровски выгоняли скотину из денников к уличным воротам.
— Покос у человека спахал! Вы про такие шутки слыхали когда? — не унимался Сашка. — Языки, подлюки, попроглатывали! Погодите, он вас заставит визжать, да поздно будет! Всем миром завизжите, скоты!
Закутов уже шибко гнал вдоль улицы домой.
В конце деревни замаячила маленькая фигурка всадника — Ваня Дорожко на полудохлом древнем мерине Шамане.
— Го-они ко-о-ор-ов!.. о-о-ор-ов! — пропел ангельски светлым тенором Ваня.
Я мысленно увидел его запрокинутое, по-цыгански смуглое детское лицо, на шее, поперек горла, белые полоски, иконописные глаза с древней неосознанной печальной жаждой жизни в них. И в образе Вани, с его ликом и голосом, мне увиделось и услышалось что-то вроде последнего взывания к жизни на порубежье жизни и смерти.
... Умирать собирайся, а рожь сей. Я работал — разрыхлял залубеневшие от полива и засухи грядки, корчевал лопатой лопухи, когда у калитки остановилась милицейская машина.
— Хозяин! — услышал властное, требовательное.
У крыльца стояли три офицера: один черный — кавказец, другой — бледный, скуластый с льдинками глаз, третий — так что-то смугло-серое, явно запойное…
— Давай в дом! — приказал скуластый.
На кухне он сел за стол, развернул планшет и, не меняя тона, приказал сесть напротив.
Кавказец стал у меня за спиной, третий скрылся в комнатах, что-то там искал.
— Ты грубейше нарушил режим проживания, — начал скуластый все тем же тоном, исключающим всякое возражение.
— Я в городе прописан, а здесь — на даче, — все же вставил я.
— Ты живешь здесь шесть лет безвыездно. И, даже если бы прожил один месяц — обязан иметь временную прописку...
— Так ведь теперь вроде свобода. Кричали, что и в Москве прописка — позор, И вот — две прописки, — зачем-то еще талдычу.
— На первый раз пощадим, обойдемся протокольным предупреждением. Дай паспорт.
Паспорт был в городе. Вынул из ящика буфета удостоверение члена Союза писателей СССР.
Мельком взглянув в него, скуластый плюнул, попав плевком в фотокарточку, и кинул к печке в мусорное ведро.
После этого я уже смутно улавливал обрывки слов скуластого: «... скупал краденый комбикорм. Пять листов шифера за самогон... Банка масла...»
Потом я сколько-то раз расписывался в бумагах, одно только помня: не стану расписываться, начнет скуластый кричать на меня — умру.
Вышел из комнат пропойный, развел руками.
— Ничего, что ли? — удивился скуластый.
И, резко встав, подал кивком головы какой-то знак пропойце. Тот, ухмыляясь, стал зачем-то снимать с пояса дубинку.
— Не нада. Слишишь! — встал боком между мной и пропойцей кавказец, положив на стол мой писательский билет.
— Газаев! — рявкнул скуластый. — Кому служишь?!
— Атец бит! — раздувая ноздри и бледнея, закричал и кавказец. — Пол капейки цена такой народ!.. Поганий!
Пропойца все же достал меня концом дубинки. Удар пришелся под левую лопатку напротив сердца. Оно, сердце, как бы взвилось высоким пламенем боли и медленно потухло. Я успел не грохнуться на пол, но мягко свалиться и утонуть в блаженно беспамятстве.
Позже я благодарил бога за то, что не стали свидетелями моего позора жена и внуки — они на три дня уезжали в город.
В тот же час, когда я, беспамятный, лежал на полу кухни умер Борис Стрелец. Об этом мне, выбравшемуся на закате солнца на крыльцо, сообщила Зинка Пеганкина.
Она, захлебываясь слезами, сбиваясь на причитания, все твердила, что «он умер, как — уснул». И все прижимала к себе двоих девчушек с черными, в коростах ссадин, босыми ногами, со старчески сухой, прилипшей к косточкам рук, кожей, со вздутыми животами рахитов под истлевшей ветошью платьиц...
В изможденных личиках с наморщенными по-обезьяньи лбами — бесконечно тупое терпение.
Я сходил, собрал в сумку все, что мог из своих небогатых съестных запасов, положил рядом с Зинкой, которая со страшным хохочущим криком, то запрокидывала лицо, то роняла его в колени, явно оголашивая уже не смерть Стрельца, но свою и своих детей безысходность.
Там-сям во дворах тихо управлялись с последними, перед сном, делами соседа. И — ни единого сочувствующего взгляда в сторону Зинкиного крика, ни единого отзвука на древний голос человеческого страдания.